top of page

Пацифизм как утопическая совесть мира.

Пацифизм принято считать моральной добродетелью почти безоговорочно. Отрицание насилия, вроде бы, выглядит безусловным благом. Но всё ли так просто?

Дадим сначала определение. Пацифизмом называют систему взглядов, в основе которой лежит отказ от насилия как средства разрешения конфликтов. Однако именно в этом возникает фундаментальная сложность восприятия его как явления. Пацифизм не говорит, как надо – он лишь отрицает, как не надо. Это система с негативным определением, в которой отсутствует позитивная программа. Из-за этого пацифизм часто становится «удобным союзником» различных идеологий и получает звания христианский, анархический, исламский. Он легко приспосабливается, но не формирует цельного пути.



Пацифизм как «отказ без альтернативы»

В мире идеологий, где каждая система предлагает проект будущего – пацифизм лишь указывает на тупик. Он говорит «нет» насилию, но не отвечает, чем его заменить. Поэтому пацифизм можно приклеить почти к любой мировоззренческой матрице, где он будет украшением, но не основанием. Христианский пацифизм черпает силу в Евангелии, анархопацифизм – в критике государства, исламский – в переосмыслении джихада как внутренней борьбы. Но все они берут «как надо» не из самого пацифизма, а из прилагательных, стоящих рядом.


Что считать насилием?

Вторая сложность состоит в том, что в реальности, окружающей нас (объективной, а не идеальной) неясно, что именно считать насилием. Если речь идёт лишь о войне, пацифизм становится синонимом антимилитаризма. Но стоит расширить рамки – включить, скажем, угнетение, социальную несправедливость или «агрессивный тон» – и пацифизм оказывается на грани размывания. Сегодня, в эпоху «токсичности», насилием, переступанием личных границ субъекта называют и интонации, и выбор слов и даже сильный запах духов в лифте.

Когда мы слышим слово «насилие», чаще всего мы представляем удары, кровь, войну, побои. Всё это, бесспорно, насилие. Но это лишь видимая часть, крайняя и наиболее осязаемая форма силы. Но насилие начинается раньше. Оно и тоньше, и глубже. Христианский парадокс, например, может состоять в необходимости «поженить» между собой такие высказывания Христа, как «Царство Божие нудится (то есть буквально – берется силой, то есть усилием, то есть насилием)», «Любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас», «Нет больше той любви, как если кто положит душу (жизнь) свою за друзей своих», «А Я говорю вам – не противьтесь злому» и многие другие. Мы видим взаимоисключающими не только призывы Христа, но и исполнение их Им. «Ударившему тебя по левой щеке подставь и правую» - с одной стороны, и «Если Я сказал злое – свидетельствуй о зле, а если доброе – за что бьешь Меня» на суде синедриона – с другой.


Насилие как объективация.

У Юрия Шевчука в песне «Солнечный свет» блестяще подмечено:

«При коммунизме человек теряет личность, батальонам она не нужна/ Капитализм человека делает вещью, а на каждую вещь есть вор».

Симона Вейль, одна из самых пронзительных христианских философов-проповедников идеи пацифизма XX века, в своём эссе «Илиада, или поэма силы» писала, что насилие, прежде всего, превращение человека в вещь. Когда душа сворачивается в точку, а тело становится «более пригодным для коршунов, чем для супруг своих, милые видом».

Сила же – не просто способ добиться своего, но способность заставить замолчать внутренний голос другого. Не потому, что ты убедил, а потому что ты прижал. Насилие – всегда обезличивание. Сначала – словами. Далее – законом. А уже затем – автоматом.

В каждом из нас есть две субличности «думающий» и «доказывающий». И что бы ни думал «думающий» - «доказывающий» это всегда докажет и обоснует.

Моральный закон, вложенный в нас, который Канту вместе со звездным небом, доказывал бытие Бога – непреложен. Человеку (если он психически здоров) убить другого невыносимо сложно. Поэтому на протяжении всей истории мы наблюдаем, как работает «доказывающий» - нужно расчеловечить или объективировать неугодного. «Евреи – не люди, паразиты, опухоль на теле человечества» - и вот вам Освенцим. «Это не люди, а враги государства» - вот вам ГУЛАГ. «Кацапы, хохлы, орки, укрохохлы, укропы, москали, чарли, жиды» - все это примеры работы «доказывающего», чтобы развоплотить человека, свести его к набору аминокислот, жиров, белков и углеводов. Сделать животным, чтобы преодолеть запрет морального закона и иметь право и возможность убить.


Другой известный пацифист Йохан Галтунг, основоположник современной социологии мира, предложил различать три уровня насилия:

1.   Прямое насилие – физическое. Убийства, побои, пытки, сексуальное насилие, война. То, что легко обнаруживается и просто маркируется.

2.   Системное насилие. Невозможность получить образование, медицинскую помощь или справедливый суд из-за расы, пола, класса. В таких ситуациях не бьют, но настойчиво вытесняют из жизненного пространства; не угрожают, не замечают; угнетают не кулаком, а инструкцией.

3.   Культурное насилие – оправдание первых двух. Это язык, который делает угнетение незаметным, привычным и даже «естественным». Например, выражения подобные этим: «женщины – «слабое звено», «бедный «сам виноват», «хороших девочек не насилуют», или «все так живут». При таком раскладе насилие становится легитимизированным и даже частью нормы.

Галтунг утверждал, что культурное насилие опаснее физического, потому что оно невидимо. Оно, становясь фоном, запрограммировано на оправдание и делает невозможное допустимым.

Это позволяло пацифизму стать интеллектуальной системой, но и открывало дверь к тотальной подозрительности: любое социальное устройство могло быть объявлено насильственным – и значит, преступным. Пацифисту оказывалось необходимо бороться не только с армией, но и с языком, экономикой, школой, традицией. Когда пацифизм отказывается от насилия, он идет дальше лозунга «нет войне» и может быть противлением всей культуры подчинения. Но тогда возникает вопрос: где граница? Где заканчивается справедливость и начинается насилие? Где дисциплина, а где подавление?

В какой-то момент пацифист может сам стать носителем насилия, если начнёт принуждать других к своим идеалам. Это то, что случилось с самим Галтунгом: к концу жизни, обличая империализм и насилие Запада, он впал в радикальный антисемитизм. Идея мира, не имеющая пределов, превращается в новую агрессию.


Агрессор и жертва: размытая грань.

Насилие любит симметрию. Оно всегда хочет быть «ответом». В современном информационном мире часто звучит: «С обеих сторон гибнут люди». Это, действительно, так. И, действительно, пролитие крови необходимо остановить во имя более цивилизованных способов разрешения конфликта. Однако если мы отказываемся различать агрессора и жертву, мы тем самым размываем моральную ясность. Мы будто бы говорим: «Пусть просто прекратят. Кто бы ни начал».

Но если человек не имеет права сопротивляться и защищаться, то кто же тогда имеет право жить? Не перетекает ли при такой формулировке проблемы пацифизм в равнодушие? Трагедия пацифизма таится в утрате трагического взгляда. Настоящая трагедия умеет видеть, что бывают две правды, сталкивающиеся до крови. Пацифизм должен быть не нейтральностью, а любовью, готовой к страданию. Иначе он всего лишь холодное равнодушие, прикрытое благими словами.


Насилие как вызов духовности.

Для верующего человека насилие – это не столько политическая или социологическая категория, сколько экзистенциальная. Насилие, то есть достижение чего бы то ни было грубой физической силой – это не только помрачение образа Божия в человеке, но и откат от самой человечности. Не зря в культуре, искусстве, кино многократно подчеркивается, что любой убийца виден по выражению глаз. Эта страшная печать каинова братоубийственного греха (независимо от того, кто кого убил – если Бог Отец всех живущих, значит, человек человеку – брат) ложится на ум, сердце, лицо, душу. Психологи это явление назовут ПТСР.

Поэтому борьба с насилием – это не только про активизм. Это про тонкую, ежедневную духовную работу. Не дать себе стать частью системы давления. Не передавать боль дальше. Не говорить с позиций силы – даже если ты прав. Насилие – это не всегда кровь. Иногда это просто голос, говорящий: «Ты ничтожество».



История: пацифизм и война.

История показывает, что пацифизм легко трещит под натиском реальности. Пацифисты межвоенного времени нередко шли на фронт, когда приходило «настоящее зло». Эрнст Фридрих, основатель анархопацифизма и человек, создавший первый в мире музей пацифизма в Веймарской республике, автор лозунга «Krieg dem Kriege!» («Война войне!»), завершил свою жизнь героем вооружённого Сопротивления. Симона Вейль, автор «Поэмы силы», уехала помогать республиканцам в Испании. Альберт Эйнштейн, называвший войны абсолютным злом, говорил: «Я убеждённый пацифист… до тех пор, пока дело не доходит до Гитлера». Однако он подписал письмо к Рузвельту, зная цену ядерной угрозе, всё равно счёл её необходимой.

Что объединяет этих людей? То, что пацифизм, основанный на универсальном принципе отказа от насилия, не выдержал встречи с конкретным, воплощённым, безжалостным, истерическим злом. Пацифизм работает до поры, пока не возникает то, что требует жертвы, и где молчание становится соучастием. Утопии рушатся не от злобы, а от реальности.


Так убий или не убий: заповедь без сносок.

Может ли убийство быть оправданным? Возможно ли, что война иногда становится неизбежной? И обязан ли человек сопротивляться злу, если это сопротивление требует насилия? На эти вопросы не существует одного универсального ответа. Не потому, что истина относительна, а потому что истина в этих случаях раскрывается сквозь трагедию человеческой свободы, в которой не бывает лёгких решений.

Моё размышление выходит за рамки привычной дихотомии «да» или «нет», поскольку этическая сложность вопроса требует большей глубины и внутреннего усилия. Этический смысл убийства невозможно заключить в короткую формулу. Здесь всё требует контекста, а границы этого контекста сужаются до границ конкретной человеческой личности, её совести, её веры, её страха и её способности к любви.

Достаточно вспомнить фильм «По соображениям совести», где молодой герой, травмированный в детстве эпизодом насилия, даёт себе обет никогда не поднимать руку ни на кого. Когда приходит война, он оказывается перед страшной дилеммой: либо встать на сторону «глобального добра» и защищать, либо остаться верным своей клятве – не убивать ни при каких обстоятельствах. Он находит путь, в котором соединяются обе правды. Однако важно отметить: он не обвиняет тех, кто выбрал оружие. Он не становится моральным судией. Он просто делает свой выбор – и делает его не за других, а за себя. Именно в этом и заключается подлинная свобода.


С этой точки зрения, заповедь «не убий» раскрывается не как универсальный закон, но как глубоко личностное, персонифицированное обращение Бога к человеку. Заповедь должна рассматриваться в контексте Домостроительства – как выражение замысла Творца о мире и его устройстве, где нет места ни блуду, ни лжи, ни воровству, ни убийству, ни зависти, ни даже самой смерти. В Евангелии Христос прямо указывает, что даже суд как феномен является приметой мира, который пишет Homo perditus («человек падший/потерянный»): «примирись с братом твоим, пока ты с ним на пути». В Божественном плане нет вражды, нет разрушения, нет уничтожения. Всё, что есть – это избрание Жизни.

В мире, изуродованном падением, произошёл сбой. В реальность вошла энтропия – распад, конфликт, раздробленность. И человек, отпавший от изначального единства, уже не способен автоматически жить в согласии с замыслом. Поэтому исполнение заповеди всегда оказывается вызовом. Она стала восприниматься директивой, которая звучит одинаково для всех, но остаётся знаком пути, предложением, к которому каждый приближается по-своему.

Заповедь не может быть сведена к простому нравственному императиву. Это место встречи коллективного призвания и индивидуального голоса. Именно потому невозможно сказать: «должен быть как Борис и Глеб» или, напротив, «обязан взять в руки оружие». Эти крайности одинаково ошибочны, потому что подменяют свободный нравственный выбор внешним принуждением.

Евангельский пример с разводом прекрасно это иллюстрирует. Христос не даёт однозначного ответа, но возвращает к первозданному идеалу: «изначально так не было». Это важнейший богословский принцип. Все нормы даны в горизонте изначального замысла, но в падшем мире они реализуются через икономию (снисхождение к человеческой падшести, и немощи), через терпение, через путь. Вторичный брак может быть не грехом, а проявлением снисхождения к немощи (например, неспособность вдовца/вдовы хранить верность после смерти супруга и жить одиноко). Точно так же и участие в войне не обязательно является нарушением заповеди, но и не может быть признано её исполнением.


Если убийство совершается даже в условиях крайней необходимости, оно остаётся драмой, раной, нарушением замысла. Поэтому в прежние века воины, вернувшиеся с поля боя защитительной войны, то есть стоявшие на стороне правды и справедливости, на время отлучались от причастия и проходили епитимью. Это не осуждение, а свидетельство того, насколько велик вес каждого прерванного дыхания.

Когда человек поднимает оружие, он не просто убивает тело – он касается образа Божьего. Потому и вердикт прост и абсолютен: заповедь «не убий» не знает сносок. Каждый человек – это благословенная Жизнь. Он призван Богом из небытия в бытие к радости, к полноте пребывания с Творцом, а не к уничтожению. Поэтому, если только можно – не убивай. Не потому, что это запрещено, а потому что это недостойно света, в который ты призван.

Насильственное вовлечение в войну человека, который не способен или не хочет брать оружие, является грехом не меньшим, чем само насилие. Особенно страшно, когда такую милитаризацию формирует не реальная угроза, а пропаганда, когда кровожадная культура воспитывает поколение, для которого убийство – не трагедия, а «долг». Такие голоса и есть подлинные нарушители заповеди. Те, кто защищается, нарушают заповедь в меньшей степени, нежели те, кто героизирует насилие, придаёт ему ореол славы и романтики. «Проклят тот, кто соблазнит одного из малых сих, лучше бы ему и не родиться вовсе», ибо он экзистенциально ломает об колено, пользуясь властью и почти неограниченной силой.


Праведный гнев: о Богом вложенной агрессии.

Мы привыкли воспринимать агрессию как нечто злое и разрушительное, как силу, которая выходит за пределы человеческой меры и обращается против ближнего. Агрессивный человек вызывает опасение, ведь за этим словом часто кроется жестокость, нетерпимость, вспышка неконтролируемого гнева. Однако агрессия как таковая – это не проклятие и не дефект. Это энергия, вложенная в человека, сила движения, способность вступать в напряженное взаимодействие с миром не ради разрушения, а ради преодоления, ради удержания истины в ситуации искажения.


Агрессия может быть формой любви, если она направлена не на другого человека, а на собственную инерцию, слабость, духовную леность. В этом смысле она становится волей к жизни и к преображению. Такую агрессию митрополит Антоний Сурожский называет усилием над собой. В своей беседе «О насилии» он противопоставляет разрушительное насилие над ближним и внутреннее усилие, направленное к обретению подлинной свободы. Человек, стремящийся к Богу, неизбежно сталкивается с необходимостью сказать «нет» не ближнему, а самому себе, своему страху, своей страсти, своей нерешительности. Это и есть подлинное насилие в христианском понимании – насилие над тем, что препятствует полноте. Одним словом, агрессию необходимо правильно (или праведно) канализировать – позитивную ее реализацию мы встречаем в азарте ученого, неутомимости путешественника, в упорстве спортсмена, в несгибаемости игроков любых игр, в непоколебимом желании вылечить у врача и тд.

Праведный гнев – не эмоция, и не просто реакция на несправедливость. Это голос любви, проснувшейся в условиях лжи. Это пульс жизни, не согласной на смерть. Такой гнев не разрушает личность, но отстаивает её. Он не ищет врага, он встаёт рядом с тем, кто нуждается в защите. Христос, изгоняющий торгующих из храма, движим не ненавистью, а ревностью, им Он утверждает Его присутствие как чистоту и правду.

Праведный гнев – это не вспышка ярости, а очищенное несогласие с бездушием. Он не отвергает другого, а зовёт его к пробуждению. Он возникает там, где боль становится молитвой, а любовь к миру – ответственностью. Это и есть то напряжение, в котором рождается зрелый человек: не тот, кто сдерживает всё в себе, и не тот, кто разносит всё вокруг, а тот, кто умеет удерживать боль и не превращать её в обвинение.


Пацифизм как духовная прививка.

Возможно, пацифизм – не проект политического будущего, а нравственная прививка. Его нельзя реализовать до конца, но без него нельзя и жить. Он не спасает мир, но напоминает миру, за что его стоит спасать. Пацифизм – это не всегда стратегия, но всегда – определенная мера человеческой души.

И, наверное, пацифизм как манифестация мира без войны и убийства не реализуем, утопичен. Но его представители должны присутствовать в мире как голос благоразумия в общечеловеческом парламенте. Марина Цветаева такую позицию называла «над схваткой». Только заняв ее, можно стать голосом слабого. Эта, пусть и утопичная, идея позволяет не упростить сложное, не подменить трагедию схемой, не сделать из сострадания догму, определить сбой во вселенской «матрице», маркировать аномалию (чаще всего в лице одного или нескольких сошедших с ума и потерявших собственные границы представителей человеческого вида) различать добро и зло и одновременно помнить об извечном замысле Божьем.


Срединный (золотой) путь пролегает не между пацифизмом и агрессией, а через них. Через признание: «да, я злюсь», «да, я хочу ответить», «да, мне больно». И одновременно: «но я не хочу умножать зло». Путь человеческой зрелости, на котором страсть проходит трансформацию – не в безразличие, а в сострадание.


Агрессия говорит: «я не могу больше молчать».

Пацифизм говорит: «я не хочу бить/убить».

А милосердие говорит: «я буду рядом – даже в твоём гневе».


Безусловно, многие из тех, кто себя сейчас считают пацифистами и призывают окончить кровопролитие любой ценой, скорее, являются антимилитаристами. Но, в сущности, это не важно – антимилитаризм как манифест и политическое заявление тоже должен звучать громче бомб, пуль и человеческого плача. Пацифизм как утопия, как идеализированное восприятие межличностных отношений и устроение мира обязан существовать для того, чтобы уравновесить макиавеллизм и антиутопию, которую он формирует.

 

Протоиерей Сергий Рыбаков, бывший настоятель университетского храма св. мц. Татианы в Самаре.


Поддержать отца Сергия и его семью (матушка и 6 детей) пожертвованием:

 

bottom of page